Социал-лунатизм
Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше. Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши.
Владимир Маяковский
Жил-был художник по имени Караваджо. Однажды он убил человека, что уважения не добавляет, но и не мешает ему считаться одним из самых выдающихся живописцев эпохи Барокко. Можно испытывать неприязнь и к тем, кто знал о темной стороне биографии Караваджо, но, все-таки, заказывал и покупал его картины. С другой стороны, благодаря им сохранились уникальные полотна. Колебаться между положительной и отрицательной оценками этого эпизода из истории европейской культуры можно долго, но в конце концов это утомляет. Дело, во-первых, давнее, во-вторых, частное. Никто не обязан выносить по этому поводу вердикт, кроме заинтересованных лиц, искусствоведов, специалистов по уголовному праву, да, может быть, апостола Петра.
Жил был писатель Илья Эренбург. Из уважения можно было бы написать и Илья Григорьевич, но нас интересует период его жизни, когда он был просто 20-летним обормотом по имени Илья (обормот — самоназвание, употребляемое им в мемуарах). Молодость его прошла в местах довольно специфических, связанных с парижским кафе «Ротонда», где чего только не происходило. Никого он, в отличие от Караваджо, не убивал, но недоразумения, свойственные людям, только вступающим во взрослую жизнь, случались. Например, однажды он простудился, слег с высокой температурой, и описал свое состояние так:
Все-таки я, наверно, спятил — Моди меня как-то угостил гашишем, вот и результаты! Я лежал в полузабытьи; должно быть, температура подскочила.
Это цитата из книги «Люди, годы, жизнь», написанной для читателей СССР, не знакомых с реалиями «загнивающего Запада». Мы, постсоветские обыватели, узнавшие о буржуазном образе жизни не понаслышке, догадываемся не только о том, что Моди (художник Амедео Модильяни), скорее всего, «угощал» нашего молодого поэта гашишем более одного раза, но и о других прегрешениях, допустимых в такой романтической обстановке. Избежать сомнительных удовольствий завсегдатаям «Ротонды» (да и вообще жителям Парижа, славящегося своими вольностями) было так же нелегко, как снежку не растаять в адском пекле.
«Ротонда» не могла никого лишить душевного спокойствия, она просто притягивала к себе людей, спокойствия лишенных. Журналисты не знали, о чем мы беседуем; порой они описывали драки, попойки, самоубийства. Дурная слава «Ротонды» росла.
Надо отдать должное Илье Григорьевичу, в Париж он приехал не только за острыми ощущениями, но и для того, чтобы постичь премудрости европейской эстетики:
Я стал гидом. Графиня Панина (а может быть, как утверждает один читатель, графиня Бобринская) организовала экскурсии народных учителей за границу; стоили поездки недорого и давали возможность учителям, работавшим, как тогда говорили, «в медвежьих углах», повидать Италию или Францию. В летние месяцы я подрабатывал: показывал учителям Версаль. Нужно было в точности знать имена сотни скульпторов или художников, авторов больших батальных полотен вспомнить мифологию, объяснять аллегорическое значение различных фонтанов. В общем, это было нетрудно.
Со временем его стали даже раздражать порочные стороны человеческой натуры:
Куда труднее <на должности гида> было присматривать за ватагой людей, впервые оказавшихся за границей. Некоторые женщины старались убежать в модные лавки — хотя бы посмотреть на наряды. Среди мужчин попадались и такие, которые мечтали о ночных притонах, покупали непристойные открытки. Я считал туристов при спуске — в метро, считал при выходе из метро, часто одного или двоих не хватало. Учитель из Кобеляк попросил меня запереть его на ночь в гостинице: он познакомился с какой-то француженкой, если он еще раз ее увидит, то не вернется домой, а у него жена, дети, служба. Я его запер.
Вот ведь кобеляки! Ты им о высоком, а они норовят кто за модными шмотками, кто в бордель! Совсем как советские туристы, оказавшиеся впервые за границей, или даже провинциалы, под видом экскурсий совершавшие продуктовые налёты на Москву в годы развитого социализма. Не будем судить строго: когда массовые западные удовольствия стали более-менее доступны в СССР, наши люди тоже ринулись, было, в пучину порока, но быстро «наелись». После Перестройки никого уже не удивляло наличие «двадцати сортов колбасы» в гастрономе, да и порнография оказалась не самой ценной стороной европейского образа жизни.
Думаю, дань «западным прегрешениям» отдают многие из тех, кому довелось пожить в «настоящей» Европе дольше, чем длится стандартная туристическая поездка или командировка. После ее «уплаты» человек возвращается к извечным заботам о здоровье, развитии, семье, карьере. Судя по мемуарам, и сам Илья Эренбург когда-то смотрел на пороки Запада не с омерзением, а с любопытством. Впрочем, он этого не скрывает. «Люди, годы, жизнь» — исповедь, в которой он старается рассказать о бурных событиях десятилетий, которые ему довелось пережить, максимально искренне, намекая даже на события совсем уж некрасивые. Он бы и больше тайн раскрыл, но тогда выпустить эту книгу в СССР стало бы уж совсем затруднительно. И вот здесь самое время сказать, что творчество Эренбурга, в отличие от творчества Караваджо, было подчинено принципу партийности, когда не только произведения, но и частная жизнь деятеля искусств находятся под непрестанным наблюдением товарищей по борьбе за правое дело.
Когда Илья Эренбург был еще начинающим и свободным поэтом, он решил издать свою первую книжку стихов за собственный счет. В такой ситуации не важно, захочет ли кто-нибудь ее прочитать, принесет ли издание денежный доход, будет ли оно должным образом оформлено. Важно выплеснуть наружу наболевшее, сообщить Вселенной сокровенное:
Стихи получались изысканные; мне теперь неловко их перечитывать, но писал я их искренне. Один из приятелей, которому мои стихи понравились, сказал: «В России их вряд ли напечатают - там в каждой редакции свои поэты, но почему тебе не издать книжку в Париже? Это стоит недорого…» Я пошел в русскую типографию на улице Фран-Буржуа. К моему удивлению, хозяин типографии не заинтересовался содержанием книги; хотя он был бундовцем, мои стихи, обращенные к папе Иннокентию VI, его не смутили; он сосчитал строки и сказал, что двести экземпляров обойдутся в полтораста франков. Я поспешно возразил: зачем двести? Я начинающий автор, с меня хватит и сотни. Типограф объяснил, что самое дорогое - набор, но согласился скинуть двадцать пять франков. … Сборник «Стихи» вышел в конце 1910 года. Пятьдесят экземпляров я сдал на комиссию в русский магазин; другие постепенно отправлял различным поэтам в Россию: марки стоили дорого. Вообще расходы были значительными, а приход ничтожным — продано было всего шестнадцать экземпляров.
Первые публикации для писателя — как первая любовь, а для кого-то и важнее, но Эренбург в мемуарах испортил такой святой момент самоуничижением. Рассказывая о своей дружбе с художником Риверой он пишет:
В 1916 году Диего сделал иллюстрации для двух моих книжонок…
Вряд ли свои первые сборники — «Я живу» (1911), «Одуванчики» (1912), «Будни» (1913) — писатель ненавидел настолько, чтобы назвать их «книжонками». Может, они и не шедевры, но это всего лишь ранние стихи, не следовало бы их стыдиться, если бы не принцип партийности, согласно которому произведения, лишенные идеологической нагрузки — не более, чем «обывательские разговорчики»… Если идейности не обнаруживается — от такого творческого наследия следует отречься как от ошибочного.
В самой поздней книге писателя тоже хочется видеть что-то высокое, лебединую песню. Записывая свои воспоминания «Люди, годы, жизнь», 70-летний И. Г. Эренбург, видимо, понимал, что это его последнее масштабное произведение. Казалось бы, твори на полную катушку, излей душу, плюнь на цензуру и критиков. Терять уже нечего, бояться с таким авторитетом некого, материально обеспечен, а зарубит цензура — положи рукопись в стол, наследники или последователи издадут в более благоприятные времена; или издай малюсеньким тиражом для служебного пользования; или отправь за границу, где на такие вещи найдется настоящий спрос, как это сделал Б. Л. Пастернак. Но нет, Эренбург пишет свои мемуары в жанре госзаказа, устанавливая перечислением имен художников и писателей «планку дозволенного» для позднесоветской интеллигенции.
«Люди, годы, жизнь» изданы огромным тиражом — 100 тыс. экземпляров и даже больше, если учитывать почти сразу же последовавшие переиздания. Заглянув в выходные данные, я нашел там и другие атрибуты, которые новым поколениям могут показаться странными:
Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11. Диапозитивы текста изготовлены ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградским проиэводственно-технтеским объединением „Печатный Двор" имени А. М. Горького при Госкомпечати СССР, 197136, Ленинград, П-136, Чкаловский пр., 15. Минская фабрика цветной печати, 220115, Минск, Корженевского, 20. Заказ № 760.
Даже в этой технической информации, размещаемой обычно в конце книги, коммунисты не упускают случая «пометить территорию». Тут тебе и Дружба народов, и Октябрьская революция, и Красное знамя, и Ленин, и Горький, и Чкалов, и много чего еще, плюс номер заказа, как будто книгу нельзя отпечатать просто так, без всяких номеров, как это делалось до Первой мировой.
Для сравнения вот передо мной издание книги «Ротонда» Ильи Сургучева, который тоже зависал в этом заведении, правда, уже в 1920-е гг. Из выходных данных — только название и адрес издательства. Даже год публикации найти удается не сразу:
КНИГОИЗДАТЕЛЬСТВО ВОЗРОЖДЕНІЕ — LA RENAISSANCE. 73, Avenue des Champs Elysees, Париж.
Правда, есть атрибут, которого на советских книжках не указывали:
Copyright by Ilia Sourgoutcheff, 1952.
Написание и издание повести Ильи Сургучева было его личным делом, предпринятым на свой страх и риск. Книга у него получилась популярной, интересной. О чем болит душа — тем автор и делится с читателем, а что уж совсем интимное — о том молчок. У Эренбурга же всё чуть ли не наоборот. Он и хотел бы, наверно, поподробнее рассказать о роковых тайнах «Ротонды», да партия не велит, а о чем предпочел бы забыть («ненависть к буржуазии», недопустимость «заигрываний с боженькой») — то, напротив, обязан выразить, таково требование «заказчика». Вот это и есть так называемая партийность литературы, которой требовал Ленин от своих приверженцев-писателей: если ты с большевиками — подчиняйся идеологическим установкам, хочешь быть свободным художником — держись от ВКП(б) подальше.
Казалось бы, каждому свое, такие уж у коммунистов порядки. Партийный писатель, мол, своим творчеством помогает правому делу, к борьбе за которое он искренне примкнул. Правда, у этого подхода есть побочный эффект: прегрешения писателя автоматически становятся делом партии, а прегрешения партии — судьбой писателя. Если убийство, совершенное Караваджо — всего лишь уголовное преступление, то гашиш, которым «угостил Моди» сразу же превращается из интимного инцидента в политический: «Это что же получается?! Некоторые коммунисты употребляют запрещенные вещества?!»
«Ну, нельзя же так педантично, — скажет оппонент. — Все мы реалисты, знаем, что никто не избегает в жизни досадных некрасивостей. Даже Ленин, между нами говоря, нет-нет да и напивался пьяненьким, и ночевал свернувшись калачиком на прикроватном коврике». Это да, все мы люди, все мы грешны, хотя, по задумке, коммунисты должны бы служить образцом для тех, кого они упрятывали в тюрьмы и за гораздо меньшие прегрешения. Только дело в том, что мелкими недоразумениями вопросы к морально-психологическому облику коммунистов не исчерпываются: бывают и покрупнее. Не будем далеко отходить от пресловутого кафе «Ротонда» и рассмотрим поведение товарища Риверы, мексиканского художника, признанного светоча левой эстетики. Вот что пишет И. Г. Эренбург об этом своем друге, у которого крыша и без гашика прекрасно путешествовала, а фляга исправно посвистывала:
Я сидел в холодной мастерской Диего Риверы; мы говорили о том, как ловко теперь маскируют и броню танков, и «цели войны». Вдруг Диего закрыл глаза, казалось — он спит; но минуту спустя он встал и начал говорить о каком-то ненавистном ему пауке. Он повторял, что сейчас найдет паука и раздавит. Он пошел прямо на меня, я понял, что паук это я, и убежал в другой угол мастерской.
Диего остановился, повернулся, снова пошел на меня. Я видел и до этого Диего в припадках сомнамбулизма, он всегда с кем-то сражался, но на этот раз он хотел уничтожить меня. Будить его было бесчеловечно: у него начиналась после этого невыносимая головная боль. Я кружился по мастерской не как паук, а как муха. Он находил меня, хотя его глаза были закрыты. Я еле выбрался на лестницу.
Диего говорил мне, что сомнамбулизм, желтая кожа… — все это последствия тропической лихорадки, которой он болел в Мексике… Всегда перед его глазами были рыжие горы, покрытые колючими кактусами, крестьяне в широких соломенных шляпах, золотые прииски Гуанахуато, непрерывные революции: Мадеро свергает Диаса, Уэрта свергает Мадеро, партизаны Сапаты и Вильи свергают Уэрту…
Мне привелось читать, что Хуренито - портрет Риверы; сбивают некоторые черты биографии — и мой герой и Диего родились в Гуанахуато; Хуренито в раннем детстве отпилил голову живому котенку, желая понять отличие смерти от жизни, а Диего, когда ему было шесть лет, распотрошил живую крысу, — хотел проверить, как рождаются дети… Диего был человеком чувств, и если он иногда доводил до абсурда дорогие ему самому принципы, то только потому, что мотор был силен, а тормозов не было…
Он женился на художнице Ангелине Петровне Беловой, петербурженке с голубыми глазами, светлыми волосами, по-северному сдержанной. Она мне напоминала куда больше девушек, которых я встречал в Москве на «явках», чем посетительниц «Ротонды». Ангелина обладала сильной волей и хорошим характером, это ей помогало с терпением, воистину ангельским, переносить приступы гнева и веселья буйного Диего; он говорил: «Ее правильно окрестили…»
Диего как-то сказал: «Пикассо может не только из черта сделать праведника, он может заставить Господа Бога пойти истопником в ад»… Пикассо написал натюрморт с бутылкой испанской анисовой настойки, и вскоре я увидел такую же бутылку у Диего… Конечно, Ривера не понимал, что подражает Пикассо; а много лет спустя, осознав это, начал поносить «Ротонду» — сводил счеты со своим прошлым…
Мы подружились; мы были крайним флангом «Ротонды»… Диего мне рассказывал про Мексику, я ему про Россию. Хотя он говорил, что перед войной прочитал Маркса, восхищался он приверженцами Сенаты; его увлекал ребячливый анархизм мексиканских пастухов. А в моей голове тогда все путалось — большевистские собрания и Митя Карамазов в Мокром, романы Леона Блуа, этого запоздавшего Савонаролы, и распотрошенные скрипки Пикассо, ненависть к налаженному буржуазному быту Франции и любовь к французскому характеру, вера в особую миссию России и жажда катастрофы. Мы с Диего друг друга хорошо понимали. Вся «Ротонда» была миром изгоев, но мы, кажется, были изгоями среди изгоев.
Помню один вечер в начале 1917 года. Ривера сидел в «Ротонде» с Савинковым и Максом, я — с Модильяни и натурщицей Марго; за соседними столиками Лапинский и Леже о чем-то оживленно беседовали. Когда в десять часов «Ротонду» закрыли, Моди убедил нас пойти к нему…
<Диего говорил тогда:> «…искусство в Париже никому не нужно. Умирает Париж, умирает искусство. Крестьяне Сапаты не видали никаких машин, но они во сто раз современнее, чем Пуанкаре. Я убежден, что, если им показать нашу живопись, они поймут. Кто построил готические соборы или храмы ацтеков? Все. И для всех. Илья, ты пессимист, потому что ты чересчур цивилизован. Искусству необходимо хлебнуть глоток варварства. Негритянская скульптура спасла Пикассо. Скоро вы все поедете в Конго или в Перу. Нужна школа дикости… Ты европеец, в этом твое несчастье. Европа издыхает. Придут американцы, азиаты, африканцы»…
Диего вдруг закрыл глаза. Только Модильяни и я знали, что сейчас произойдет. Лапинский спокойно разговаривал с Леже. Макс, не замечая, что происходит с Риверой, рассказывал ему о видениях Юлии Круденер. Моди и я пробрались поближе к двери. Диего встал и крикнул: «Здравствуйте, господа могильщики! Вы, кажется, пришли за мной? Не тут-то было. Хоронить буду я…» Он направился к Волошину и приподнял его; это было невероятно Макс весил не меньше ста килограммов. Ривера зловеще повторял: «Сейчас!… Головой в дверь… Я вас похороню по первому разряду…»
В 1917 году Ривера неожиданно увлекся Маревной, с которой был давно знаком. Характеры у них были сходные — вспыльчивые, ребячливые, чувствительные. Два года спустя у Маревны родилась дочь Марика.
Приехав в Париж весной 1921 года, я, конечно, сразу разыскал Риверу; он жил все в той же мастерской. Перед этим он побывал в Италии, восхищался фресками Джотто и Учелло; рисовал; то были первые наброски его нового периода. Он был увлечен Октябрьской революцией, рассказами о Пролеткульте; собирался к себе на родину… Вскоре он начал покрывать стены правительственных зданий Мехико грандиозными фресками…
Как-то пришла ко мне одна из его бывших жен, красивая мексиканка Гваделупа Марин; она разыскивала в Париже ранние работы Диего…
Ривера стал знаменит; о нем писали монографии. Его пригласили в Соединенные Штаты; он написал портрет одного из автомобильных королей - Эсделя Форда; Рокфеллер заказал ему фрески. Ривера изобразил сцены социальной борьбы, Ленина. После долгих переговоров фрески были уничтожены.
Как хотите, а для меня это иллюстрации для учебника по психиатрии. Таким людям не только власть в мировом масштабе, а даже руководство артелью «Рога и копыта» опасно доверять. Может, в коммунистическом движении такие творческие личности с неустойчивой психикой были исключениями? Что-то мне подсказывает, что скорее наоборот. Большевистская тусовка находилась под влиянием не столько идей Маркса, сколько таких вот веяний. Бывали в «Ротонде» и Троцкий, и Луначарский. По крайней мере не секрет, что это кафе многие годы служило местом, где сторонники крайне левых убеждений присматривали себе агентов:
«Ротонда» была не притоном, а кафе; там владельцы картинных галерей назначали свидания художникам, ирландцы обсуждали, как им покончить с англичанами, шахматисты разыгрывали длиннейшие партии. Среди последних помню Антонова-Овсеенко; перед каждым ходом он приговаривал: «Нет, на этом вы меня не поймаете, я стреляный…»
Это тот самый Антонов-Овсеенко, возглавивший так называемый «штурм Зимнего».
В конце 1914 года из Италии приезжал в Париж брат Модильяни — социалист, депутат парламента. Эммануэле Модильяни был против вступления Италии в войну; в «Ротонде» он назначил свидание Ю. О. Мартову и П. Л. Лапинскому. Говорили, что он очень огорчился, увидав своего брата в безумном состоянии, и приписал это дурным знакомствам, «Ротонде».
О том, что большевики не обходили «Ротонду» своим вниманием, пишет и Илья Сургучев:
<Официант «Ротонды» Луи> славился тем, что когда-то, еще юношей,… отводил пьяного Верлэна на ночлег, снабжал Уайльда стеариновыми свечами, когда у того за неплатеж выключили газ, лечил Модильяни от лихорадки, и потом, в числе немногих друзей, шел за его гробом и т. д. Не артистов он называл фармацевтами и не любил политиков. Политики, по уверениям Луи, замечательны тем, что никогда не платят долгов и, в доказательство, называя десятки знаменитых имен, кончая их русскими известными большевиками…
Вот такого качества человеческий материал взялся за «революционное переустройство мира» методом «очистительного хаоса». Вырвавшись из эргастул и фалансеров перенаселенной Европы, эти люди принесли цивилизованным народам принципы своего лагерного «братства», с остервенением ринувшись уничтожать столетиями отлаженные правила общежития. Можно, конечно, свалить всё на Первую мировую войну, под воздействием которой установилась власть большевиков, но мне все чаще кажется, что в этой паре исторических явлений причину и следствие нужно поменять местами.
Турецкий поэт-коммунист Назым Хикмет написал стихотворение, которое в позднесоветское время стало известно благодаря песне на музыку Давида Тухманова:
Дадим шар земной детям, Дадим хоть на день, Как праздничный яркий подарок. Пусть с ним играют, пусть с ним играют И песни поют среди звёзд.
Дадим шар земной детям, Дадим хоть на день В надёжные детские руки. Пусть с ним играют, пусть с ним играют И песни поют среди звёзд.
Дадим шар земной детям, Как яблоко, дадим. Пусть едят они досыта Хотя бы день один. Дадим шар земной детям, Как теплый хлеб, дадим. Пусть едят они досыта Хотя бы день один.
Пусть хоть день шар земной узнает, Каким бывает доверие.
Дадим шар земной детям, Чтоб радость им принёс. Пусть с ним играют Среди летящих звёзд.
Дадим шар земной детям, Дадим хоть на день. Из рук наших дети возьмут шар земной, Посадят деревья, деревья бессмертия.
Кажется, София Ротару исполняла эту песню слишком часто и слишком громко: пожелание было услышано и исполнено. Правда, «дети» оказались не только инфантильными, какими им и положено быть по природе, но еще злыми и жадными. Да и вообще, доверять шалунам ответственные дела, с которыми образованные, опытные политики с трудом справляются — изначально плохая идея.