Моя любимая поэтесса

«Вот так заголовок! — скажет иной читатель, привыкший к тому, что автор начинает свои тексты совсем по-другому. — Вы бы еще «Как я провел лето» написали. Где остроумие или заменяющее его у вас ёрничество?» «Видишь ли, Юра, — отвечу я. — Иногда хочется написать о ком-то, вызывающем искреннее уважение. Не всё ж большевистские проделки высмеивать. Впрочем, и без них в нижеследующем тексте не обойдется».


Драгоценные вещи, полученные без труда, ничего не стоят, особенно для тех, кто не знает цену вещам. Однажды отец подарил мне, еще дошкольнику, складной ножик, о котором, наверно, сам мечтал в детстве. У меня этот предмет не вызвал ни малейшего восторга, поэтому я «посеял» его в первый же день. Подобное случается и с вещами интеллектуальными. Например, в Советском Союзе магазины «Мелодия» были завалены грампластинками с классической музыкой, но все гонялись за записями Битлов или хотя бы Аллы Пугачевой. Или взять Толстого с Достоевским. В школьные годы их произведения кажутся непереносимой тягомотиной. Думаю, старшекласснику легче вскопать 10 соток бабушкиного огорода, чем прочитать полностью «Войну и мир» или «Преступление и наказание». Но проходят десятилетия, возникает желание восполнить лакуны школьного образования и, поди-ж ты, оказывается, что это вполне интересные книги, если воспринимать их не как заполнение досуга, а как пищу для ума, усвоение которой требует усилий.

В зрелом возрасте, когда сам выбираешь, что читать, неожиданно выясняется, что повесть «Хаджи-Мурат» в разы интереснее «Войны и мира», а у Достоевского лучшее произведение, скажем, «Записки из подполья» или «Игрок», а «Браться Карамазовы», «Идиот» затянуты и натянуты. А лучшим русским писателем XIX века и вовсе оказывается Н.С. Лесков. Субъективные оценки, но их хочется отстаивать, а не покорно поддакивать школьным учителям и идеологам из телевизора.

Похожая ситуация и с Серебряным веком. Что нам навязывает государство в первую очередь? Джентльменский набор: Блок, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева и примкнувшие к ним Маяковский с Есениным. Есть «второй эшелон»: Гумилев, Ходасевич, Бальмонт, Кузмин, Игорь Северянин (Ходасевич и Гумилев, конечно, никакой не «второй эшелон», по крайней мере с точки зрения русской эмиграции, но в наших школах об этом пока не знают). Когда начинаешь разбираться во всем этом многообразии не по указке, а руководствуясь персональными вкусом и любопытством, выясняются что «второй эшелон» зачастую интереснее первого как по текстам, так и по биографиям участников.


Во времена Серебряного века было принято создавать не только литературные произведения, но и собственную жизнь. Это называлось «жизнетворчеством». С этой точки зрения из официально рекомендуемого «первого» эшелона у меня в безусловных фаворитах осталась к настоящему времени только М.И. Цветаева. Пастернак и Мандельштам отпали первыми: их стихи непонятны русскому читателю, и надо, наконец, это честно признать. Те, у которого три предыдущих поколения голодали, теряли мужчин в войнах, жили от зарплаты до зарплаты и постоянно ощущали нездоровый интерес государства к своему имуществу и менталитету, никогда не поймут тех, у кого три предыдущие поколения учились в европейских вузах, родители обладали хорошим капиталом для жизненного старта, беспрепятственно путешествовали, а в случае войн и прочих недоразумений прибегали к «охранным грамотам», недоступным «титульной нации». Антисемитизм здесь ни при чем. Просто у русских своих проблем хватает не до «коробок с красным померанцем». Впрочем, есть существенная оговорка: я с удовольствием прочитал «Шум времени» Мандельштама. Вот это хорошая проза, не зря автор заканчивал истфак. Жаль, что мало у него такого.

С Ахматовой еще проще. То, что она дура, доказано давно и неоднократно (лучше всего в специально посвященной этому вопросу монографии Тамары Катаевой «Антиахматова»). Да, на неопытного читателя стихи этой «поэта» производят впечатление непостижимой глубины, но постигать там особо и нечего. Так же, как школьницы спешат объявить своим любимым произведением «Мастера и Маргариту», Ахматова просто жонглирует мудреными словами и таинственными именами, в надежде, что ее читатель знает о них еще меньше, чем она сама. Так, например, в своем творчестве она неоднократно пытается «присуседиться» к Данте. Читатель! Не ахматовский читатель, а тот, кто читает сейчас этот текст! Призываю вас отвлечься на минуту от этого лонгрида и провести эксперимент. Откройте «Божественную комедию» Данте Алигьери, прочитайте несколько страниц и попытайтесь понять, о чем там идет речь. Если сможете с первого раза — с меня шоколадка. Не получит ее лишь специалист по Средневековью, хорошо ориентирующийся в европейских реалиях XIII в.: у него явное преимущество. Но и остальные не получат как не справившиеся с заданием. Они просто увязнут в сносках и алфавитных указателях. Литературное наследие Данте трудно для восприятия среднестатистическим читателем не потому, что он недостаточно умен или развит. Тут требуется огромная историческая эрудиция, доступная лишь историкам-специалистам. Вот для них «Божественная комедия» — отличный исторический источник, да еще и с глубоким религиозно-гуманистическим подтекстом. Для таких же, как мы с вами эта книга — тарабарщина. Но мы хотя бы брататься к Данте не лезем, мол, Алигерыч, выпей с нами. А эта дамочка, даже не получившая высшего образования (хоть какого-нибудь, не говоря об историческом) и, подозреваю, вообще не очень-то любившая читать, набивается к нему в «музы». Фи.

Что же касается «Реквиема»… Сами-то вслушайтесь, вдумайтесь: «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». Это что за барынька из «Му-Му» распоряжается крепостными, не преминув при этом натыкать их носом в очередные несчастья, в которых «сами виноваты»? Не любила она ни «своего» народа, ни своего сына Льва Николаевича, которому носила передачи в Кресты. Уж совсем неприлично было бы не носить-то. А тут, оказывается, очереди, безнадега, есть о чем написать…

Маяковский хорош для пустоголовых подростков. «Жизнетворчество» у него получилось хоть и яркое, но с устойчивым конформистским душком. (В конформизме и любви к роскоши нет ничего плохого, но только если речь не идет о революционере). Это сильно мешает восприятию поэзии, временами, конечно же, блестящей, даже в период агиток.

Кто же остается из «первого» эшелона Серебряного века? Марина Ивановна Цветаева и остается. Ее жизнь — настоящий подвиг, причем совершенный не по указке тоталитарной партии или церкви, а действительно «по зову сердца». Это не плакатный, а настоящий, из плоти и крови, голода, холода и отчаяния вызов жлобству, мещанству, обывательщине, хамству, жестокости, и если попытка Ахматовой сопоставить себя с музой Данте выглядит глупостью куриного уровня, то когда Цветаева не только сравнивает себя с Христом, но и заявляет о своем превосходстве над ним, это, как говорится, другое. Своим многолетним мученичеством она купила себе право так говорить.

У Всеволода Гаршина есть рассказ про пальму, которая росла в оранжерее, доросла до стеклянной крыши, пробила ее и мгновенно погибла, потому что снаружи была зима. Это про Цветаеву, с той разницей, что она, девушка из состоятельной семьи, ни в чем не нуждавшаяся до 1917 г. и оказавшаяся среди большевистских реалий совершенно для себя невольно и внезапно, гибла медленно и мучительно целых 23 года. Но если Ахматова еще до революции начала искать теплых мест (если не находила — по собственной глупости), спихнула ребенка родным, меняла мужей, начала, в конце-концов, прославлять Сталина, то Марина не бросила ни непутевого мужа, ни детей, хоть и не уберегла Ирину, чего до сих пор ей некоторые недоумки не могут простить, не лебезила перед сильными мира сего, не кривила душой. Даже ее самоубийство — вызов стране, «родства не помнящей»… Я хоть и валенок по происхождению, но ловлю себя на желании стать рыцарем, когда речь заходит о Марине, язык не поворачивается прибавлять к ее имени отчество, хотя Иван Владимирович, основавший один из лучших музеев России, безусловно, заслуживает уважения.


– Так ваша любимая поэтесса — Марина Цветаева?! — изумится нетерпеливый читатель. — Эка невидаль! В наши дни, численность поклонников ее творчества исчисляется миллионами.

– Но я не говорил, что являюсь поклонником поэзии Марины Цветаевой. Я поклонник самой Марины Цветаевой. Она для меня святая, вроде Жанны д`Арк. А вот стихи ее не сказать, что легки для восприятия, требуют, опять таки, определенной подготовки, знаний о культуре XIX в. и реалиях первой половины XX-го, жизни в эмиграции, например. Не каждое ее стихотворение удается воспринять с первого раза.

– На вас не угодишь: Пастернак и Мандельштам чужды, Блок невнятен, Ахматова глупа, Цветаева требует подготовки, Маяковский лицемерен… Может, поэзия — это вообще не ваше? Признайтесь в этом самому себе, и станет легче. В конце концов, как говорил один поэт, «не понимать стихи — не грех». Есть масса других интеллектуальных занятий: коллекционирование марок, разгадывание кроссвордов, шахматы, шашки… Выберите себе что-нибудь попроще и успокойтесь.

– Я бы так и сделал давным давно, но слишком уж часто мне в жизни встречались стихи, пробивающие, как говорится, «до кости» с первого прочтения, остающиеся потом в памяти навсегда и помогающие в трудную минуту. Почему-то часто они оказываются написанными малоизвестными авторами, хотя иногда и из наследия великих что-то, мимо чего десятилетиями проходил равнодушно, «выстреливает». Так что от своей читательской причастности к поэзии я отказываться не собираюсь. К тому же я понимаю, что ирония ваша вызвана тем, что это введение затянулось, вы ждете развязки навешенной в заголовке интриги. Посему спешу сообщить, что мою любимую поэтессу звали Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович.


Бывают сиюминутные эстетические увлечения. Приходишь, бывало в молодости, с какого-нибудь рок-концерта весь такой радостный и думаешь: «Ну, всё! Теперь эту музыку буду слушать всегда! Раздобуду все альбомы, поинтересуюсь историей группы». Наутро впечатления от живого выступления выветриваются, через день их начинают вытеснять старые, устоявшиеся предпочтения, а через неделю с трудом вспоминаешь даже название своего внезапно нахлынувшего увлечения. С текстами тоже такое случается, но только не в моем случае применительно к стихам В.Г. Малахиевой-Мирович (среди литературоведов ее иногда называют М.-М., я тоже буду следовать этому удобству).

Мое осознание первоклассности поэзии М.-М. прошло проверку временем. Впервые я прочитал ее стихи, когда несколько лет назад готовил материалы для Телеграм-канала «Эхо русских революций», подбирал тексты авторов Серебряного века, отражающие революционные события. Таких, по крайней мере датированных непосредственно 1917-1918 гг., оказалось на удивление мало. Пастернак революцию вообще не заметил, поскольку был увлечен ухаживаниями за барышней по фамилии Виноград; у Мандельштама с трудом удалось найти пару вещей со словом «большевик». С Маяковским и Блоком и без меня всё понятно, Ахматова уже спряталась в кусты от греха подальше. Кое-что уже с весны в 1917 года начала высказывать по поводу происходящего Цветаева, причем сразу в неприязненном ключе, но сколько же можно выезжать на несчастной Марине? Где еще мнения? Хотелось максимально расширить круг поэтических сообщений о революции, причем желательно антибольшевистских (не из-за предвзятости, а потому, что пробольшевистские стихи того периода можно найти без труда и в ассортименте).

Пришлось браться за «второй эшелон». Там тоже, по большей части, было молчание. Ну, не по душе была «декадентам» революционная тема. Конечно, стихов, нагнетающих ощущение хаоса, можно найти немало, но ведь не только революция создавала это настроение. Шла Первая мировая война, да и вообще мрачные мотивы не сходили с тогдашних страниц уже пару десятилетий. А вот так, чтобы с упоминанием конкретных событий, лиц, атрибутов революции — такого находилось очень мало. И вот тогда я взялся за «третий эшелон». Зная, что Серебряный век породил множество «небольших» поэтов, скачивал любые стихотворные сборники той поры, которые удавалось найти. Лучше не стало: или авторы были слишком молодыми, не заставшими Революцию в более-менее сознательном возрасте, или стихи были слишком слабыми, а то и откровенно конъюнктурными.

Вот среди этих файлов и обнаружился поэтический сборник В.Г. Малахиевой-Мирович. Там стихов, посвященных непосредственно революции, тоже не оказалось, зато само чтение оказалось таким увлекательным, что я не заметил, как дочитал книгу до конца.

Самое удивительное, что уже забыв изначальную цель, я нашел в стихах М.-М. то, что искал, только датировались подходящие для моего канала стихи не 1917-18 гг., а гораздо более поздним временем:

Остановись. Трусливо под крыло, Как страус, голову не прячь: Подумать время нам пришло О «высшей мере». Вот палач. Вглядись смелей в его черты. В них наше «я» и наше «ты». Вглядись в того, в чью грудь сейчас Тоска предсмертная впилась. Его узнал ты? Это брат. Отец твой. Сын. Единый друг. Зачем ты пятишься назад? Зачем, как он, бледнеешь вдруг? Еще, еще в него вглядись, — Бери наган. Не промахнись.

20 апреля 1931 Москва

Это ли не мастерство: жертвой становится человек с наганом, а тот, кто через секунду погибнет — палачом, причем выясняется это лишь в последней строке. И это пишет не давным-давно замолчавшая, прозябающая по чужим углам Ахматова, не склонившаяся над корытами где-то в эмиграции Цветаева. Это пишет женщина, находящаяся в самом логове только что вцепившегося в глотку России Сталинизма!

В советской жизни не менее ужасным, чем инфернальные расстрелы было ежедневное, длящееся десятилетиями прозябание, полуголодное выживание, на которое были обречены обитатели Страны Советов, и стихотворений об этом у М.-М. достаточно много. Смелых, не просто скептических, а открыто неприемлющих большевистскую власть. Некоторые из них я собрал в приложении, причем, в отличие от составителей поэтического сборника М.-М., расположил их в хронологическом порядке, так что Варвара Григорьевна, подобно Вергилию, может провести читателя по всему совдеповскому аду — от военного коммунизма до постсталинских времен.


Здесь самое время поговорить о временных рамках жизни нашей героини, ведь от дат рождения и смерти зависит то, какую эпоху застал человек, как был воспитан. М.-М. родилась в 1869 году, т.е. на год раньше Ленина. На момент Октябрьской революции ей было почти 50. А теперь вспомним, что процитированное выше стихотворение написано в 1931 году, т.е. 62-летней женщиной! Но это еще не все. Последние (и при этом вполне здравые) стихи М.-М. датируются 1953-м годом, годом смерти Сталина, и усатого она пережила, умерла в 1954-м.

Это не просто хронологический курьез. В долголетии, в том, что самые драматические события жизни России М.-М. встретила в зрелом возрасте, заключается секрет чеканной ясности ее стихов, иногда больше похожих на хроники. Вот это бы назвать акмеизмом, т.е. поэзией зрелого человека, а не то порой не слишком отличающееся от символизма направление, которое «изобрел» Гумилев. Впрочем, Варвара Малахиева к символизму, акмеизму, футуризму и прочим новомодным литературным направлениям конца XIX — начала XX века относилась спокойно: она начала писать стихи до того, как все это появилось, причем не просто писать, но и с интересом отслеживать изменения в интеллектуальной жизни, работая критиком в известных литературных журналах. Достаточно сказать, что одно из ее стихотворений 1918 г. называется «Сестре моей смерти», в чем невозможно не увидеть аллюзию на пастернаковскую «Сестру мою — жизнь».

Не следует думать, что Варвара Малахиева — какая-нибудь изолированная литературная девиация вроде Херубины Де Габриак. В течение своей жизни М.-М. была знакома, и отнюдь не шапочно, с Анатолием Луначарским, Львом Шестовым, Валерем Брюсовым, в советское время — с Даниилом Андреевым, на формирование личности которого непосредственно повлияла (они жили в одной коммунальной квартире). Даже со Львом Толстым Варвара Григорьевна беседовала, всего один раз, зато долго.

До революции М.-М. вела вполне обычную жизнь образованной и хорошо воспитанной дамы. Бывала за границей, зарабатывала преподаванием, литературным трудом. Здесь можно было бы продолжить «но всё рухнуло в одночасье в октябре 1917-го, когда пришлось забыть про «барские замашки» и, подобно Марине Цветаевой, пилить дрова, стоять в хвостах, распродавать вещи». Все это, конечно, случилось, но гораздо интереснее проследить, как формировались взгляды М.-М. Ведь мы помним, что роковые события 1917 г. она встретила в возрасте, располагающем не к эмоциональным поступкам, а к трезвым оценкам, и оценки эти оказались на редкость устойчивыми.

Изначально нашей героине было интереснее писать на религиозные темы, а не о Революции. Единственной ее книгой, написанной в нормальных, а не в экстремальных условиях, можно считать «Монастырское» (1915 г.) Издана она была уже в нэповском 1923-м. Остальное (а стихов М.-М. сохранились сотни) она писала «в стол», что лишний раз свидетельствует об искренности ее творчества, не рассчитанного на публикацию.

Интеллектуальная молодежь последних десятилетий XIX в. искала приложение своим силам на двух взаимоисключающих поприщах: в революционной борьбе и в богоискательстве. Часто переходили из одного в другое, но находиться одновременно и там, и там мало у кого получалось. Для таких «совместителей» (Богданов, Луначарский) у революционеров находились бичи вроде «Материализма и эмпириокритицизма», а у адептов религиозной жизни — отлучение.

Варвара Малахиева, отдав в 14 лет неизбежную дань религиозной экзальтации, подалась на заре сознательной жизни к народовольцам:

В 16 лет — перелом в нигилизм. Отказ от причащения… 18 лет… беседы о Желябове, о Перовской, о страданиях народа, об «ужасах царизма»… Переезд на ст. Грязи торговать книгами, чтобы нажить денег для поездки в Карийские тюрьмы, освободить томящихся там узников…

На 21 году возврат в Киев… «24-х часовая в сутки работа разрушения старого мира. Ради нее мы спали на досках, ели то, что было противно, лишали себя самых невинных радостей — театра, катания на коньках, «обывательских» вечеринок». Девушки этого поколения «с мученическим экстазом приносили огромные жертвы — порывали все связи с родителями, с женихами, выходили замуж по указке главы партии».

Революционная молодежь редко признаётся в том, что отказ от традиционных ценностей был ошибкой. Упорствуя в радикализме, «ниспровергатели» к 30 годам превращаются в «чудаков» (сейчас бы сказали «фриков»), а к 40, если не поумнеют, и вовсе в посмешища, с которыми никто не хочет иметь серьезных дел.

Варвара Малахиева «наигралась в революцию» на удивление быстро. В 24 года она возвращается в семью матери, а к 26 годам — в христианство. Правда, традиционное православие ее не слишком привлекает. Она интересуется сектами, околохристианскими теоретическими изысканиями.

В 1895 г. М.-М. выезжает в Европу, чтобы познакомиться с заграничной культурой. Для этого, правда, ей пришлось стать гувернанткой, зато в семье нанимателя — киевского миллионера Даниила Балаховского — она познакомилась со Львом Шестовым, одним из выдающихся философов того времени, имя которого ставят в один ряд с Владимиром Соловьевым, Николаем Бердяевым, Павлом Флоренским.

Дружба между Варварой Малахиевой и Львом Шестовым продлилась долгие годы. Вкладу, который он внес в становление ее личности, она посвятила несколько стихотворений. Подчеркну, что это была именно духовная связь, а чтобы повествование не выглядело слишком ханжеским — пожалуйста: примерно в это же время за М.-М. ухаживал 22-летний Анатолий Луначарский, да так, что приходилось от него прятаться. На сближение с будущим наркомом просвещения Варвара не пошла, хотя и признавала его блестящий ум. Годы спустя она посвятила ему как минимум одно стихотворение.

Возлюбленным же М.М. на долгие годы стал А.И. Шингарёв, выдающийся врач и земский деятель (хотя и эта связь была платонического толка: он был женат). В 1917 г. Андрей Иванович стал членом Временного правительства. Больше всего он известен тем, что в 7 января 1918 г. революционные солдаты и матросы зверски закололи его штыками в больнице, куда он, сильно простуженный, был переведен из Петропавловской крепости. Варвара Григорьевна писала в те дни, что чувствовала себя вдовой. Следует добавить, что А.И. Шингарёв был одним из немногих, кто продолжал прилагать все усилия для успешного проведения Всероссийского учредительного собрания, которое бесславно провалилось через несколько дней после его насильственной смерти.


Впрочем, я начал этот текст уж точно не для того, чтобы пересказать биографию В. Г. Малахиевой-Мирович (Мирович, кстати, это не часть фамилии, полученной по семейным обстоятельствам, а альтер-эго поэтессы; в статье, которую я прочитал о ее жизни, так толком и не объяснено, как этот псевдоним появился). Меня всегда больше интересует идеология, чем бытовые обстоятельства, поэтому главный довод в пользу глубокого уважения к М.-М. — ее вклад… в философию. Нет, она ничего не изобретала в этой сфере, видимо, осознавая, что не женское это дело. Она «всего лишь» перевела на русский язык в соавторстве с В.М. Шиком книгу американского философа Уильяма Джеймса «Многообразие религиозного опыта».

Я был поражен, когда узнал об этой работе М.-М. Ее стихи и без того произвели на меня сильное впечатление после первого же прочтения, но факт перевода книги У. Джеймса превратил устойчивую литературную симпатию в крепкий авторитет. Ведь много лет назад книга «Многообразие религиозного опыта» сильно повлияла и на меня. Это было в начале 2000-х или даже в конце 1990-х. Я, как положено молодому человеку, воспитанному советской школой, всё ещё уверенно считал себя материалистом, хотя уже и не марксистского толка. Работы З. Фрейда, Р. Докинза, С. Хоккинга доказали ущербность учения Маркса, которое не учитывает многих мощных проявлений реальности (сексуальных, генетических, квантовых) и даже противоречит им. Единственное, что смущало в самом материалистическом подходе — «запрет» на объективный анализ религиозных воззрений. Думалось, что тот, кто объявляет себя материалистом, как бы отказывается от «заигрываний с Боженькой». Между тем очень многие гуманитарные вопросы упираются именно в религию. Материалистический скепсис сильно мешает в таких случаях.

Уильям Джеймс выразил простую мысль: религиозность не противоречит материализму. Если сотни миллионов людей питают религиозное чувство и при этом вполне успешно живут (порой гораздо успешнее атеистов), значит религия — не такая уж фикция. Добросовестный материалист должен признать, что религиозность — массовое и позитивное явление, которое не следует с негодованием отбрасывать, «исправлять», или хотя бы игнорировать. Это все равно, что порицать извержение вулкана или изменения климата. Никто не заставляет исследователя религиозности становиться верующим, но подойти беспристрастно (а не предвзято, как атеисты) к этой стороне жизни наука просто обязана.

Книга «Многообразие религиозного опыта» (М., 1910) стала для меня ошеломляющим открытием. Теперь, например, читая Библию, можно было не выискивать, как нас учили коммунисты, нелепости, нестыковки, появившиеся там скорее вследствие неправильного перевода или интерпретации, чем по вине авторов, а просто пытаться понять смысл древних текстов, искать в них отражение реальности. И вот я узнаю, что автором перевода «Многообразия религиозного опыта» на русский язык стала женщина, стихи которой мне так понравились. Более того, и для нее, судя по всему, эта книга стала ключом к надежному мировосприятию. Только если я ограничился тем, что просто стал с уважением относиться к религиозности и обращать внимание на ее естественные эпизодические проявления в собственном мышлении, то М.-М., будучи уже убежденной христианкой на момент работы над переводом книги Джеймса, воспользовалась этим текстом как поводом отказаться от того, что не устраивало ее в официальном православии. Она писала в поздних дневниках:

От 48 лет ряд попыток войти в церковь. Невозможность принятия догматического христианства и церковных канонов.

Во время переписи населения 1937 г. на вопрос о том, верующая ли она, М.-М. ответила: «Да». На вопрос о православии, сказала: «Вне церковности». Кто-то из мемуаристов вспоминал об этом эпизоде ее жизни:

Все обернулись. Довольно свирепого вида пожилая службистка спросила:

– Как это?

– Очень просто. Верую в Бога, в бессмертие души, в высший смысл жизни, обряды же для меня не имеют такого значения, как у православных.

Таким было мировоззрение этой смелой пожилой женщины. Сломать его оказалось не по зубам большевистскому режиму. Прожив после 1917 г. без малого 40 лет практически в нищете, Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович так и не приняла их «светлое будущее» (хотя пару позитивных, но, в отличие от ахматовских, искренних стихотворений, посвященных Революции, можно найти и у М.-М.) Ее спокойный, построенный на ежедневных бытовых наблюдениях, а не на идеологической экзальтации, вердикт тому, что натворили любители «диктатуры пролетариата» неизменен: «Мерзость». Проживая в нескольких десятках километров от Кремля, выразить это многократно и письменно, хотя и не публично — тоже подвиг.

Приложение. Стихотворения Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович

Ходят стаями и парами, Одиночками бредут Колеями душно старыми, На ногах веревки пут. Цель указана, приказана: Размноженье, труд, покой. Навсегда глаза завязаны Чьей-то тяжкою рукой. И просторов Бесконечности, Голубых воздушных рек, Солнца Жизни, далей Вечности Не видав, уснут навек.

1918 Киев, Владимирская горка


СЕСТРЕ МОЕЙ СМЕРТИ

Шаги твои уже слышны, Уже твое дыханье веет Сквозь оглушительные сны. Но сердце верить не умеет, Что буйный мир его тоски Единым царским мановеньем Твоей целительной руки Уснет без муки воскресенья. Что в царстве благостном твоем, В твоей прохладной светлой сени, Земным сожженная огнем, Найду я к Вечному ступени.

(1918) Киев


Пойдем, пожимаясь от холода, Замесим топкую грязь, На базаре навозное золото Обойдем, к стене сторонясь. В посконный, гремящий, тележный, Алчбою насыщенный торг Скользнем стезей неизбежной, Как санки бросают с гор. Капусту купим брюхатую, Брюквы (за две — миллион), Потеряем калошу у ската, Расплеснем с молоком бидон. Доплетемся домой, и покажется, Что всё это-сон…

16 октября 1922 Сергиев Посад


В ВАГОНЕ

Про теленка и козленка, Про полову для коров Вкруг меня стрекочет звонко Стая бабьих голосов. Мещанин, пропитан ядом Всех убытков и обид, Над газетой беспощадно Революцию костит. «Да, действительно, свобода, — Старики в углу кряхтят. — Сняли десять шкур с народа, Лоб крестить — купи мандат». И безусый комсомолец Вдруг истошно возопил: «Стать марксистом каждый волен! Кто в ячейку поступил — У того — глядите сами — Что я ем и что я пью — На руке браслет с часами И мандат из Ге-Пе-У!» Сразу смолкли разговоры, Молча в окна все глядят. Только поезд тараторит: «Ге-Пе-У, мандат, мандат…»

27 апреля 1923


Угасают дольние пристрастья, С каждым шагом тише дольний шум. Уж давно не нужен призрак-счастье, Не пьянит отрава дерзких дум. Только плоть недужная порою, Как дитя, запросит своего — Кофе, грелку, чистоты, покоя. Жизнь в ответ не даст ей ничего. И она, в практическом уроке Шаткость прав своих в земных краях Постигая, дремлет одиноко И Эдем в предсмертных видит снах.

4 августа 1923 Сергиев Посад


Ослепший на фронте Солдат Играет на флейте Под грохот трамвая. На рынок Смоленский Бежит деловая Толпа Распаленных заботой И зноем хозяек, Не слушая жалобы Томной и сладкой На холодность Гретхен, Что Зибель влюбленный Цветам доверяет. Горячее лето Мороженщик студит На том же углу, Рукой грязноватой На круглую вафлю Кладя осторожно Свой снег подслащенный. Босой, полуголый Следит ком-со-молец С нескрытой алчбою За тающей вафлей Во рту комсомолки, Не в силах дождаться Мгновения пира. Старик, убеленный Семидесятой Зимою, Подагрик (Быть может, сенатор Былого режима —

В лице изможденном Еще уцелели Черты олимпийства) — Без слова и жеста стоит терпеливо Над жалким лоточком Тщедушных конвертов По миллиону За каждую пару. В истрепанном платье Еще молодая Жена офицера (Вернее, вдова, Потому что нет вести О муже пропавшем Ни с Сербской границы, Ни из Берлина Пять лет с половиной) — Жена офицера Из шелковой тряпки Нашила шляпенок И чепчиков детских И, их нанизавши На тонкой бечевке, Как вялую рыбу, Несет на базар. Лимонно-зеленый От жизни в притонах И скудости пищи Стоит у забора, Крича «папиросы», Шустрый мальчишка. А выше, на будке, Пестреют афиши: «Любовь старика», «Приключенье Бим-Бома»,

«Мистерия Буфф», «Спешите, бегите, Скорей покупайте Заем». Высоко и тонко, Как визг поросенка, То грубо, то дико, Как хрюканье раненой Стаи кабаньей, Автомобильных сирен отовсюду Несутся гудки. На перекрестке Малютка Вам тянет в тугих узелках Васильки и ромашки. Купите, купите Улыбку природы За пять замусоленных Красных бумажек, А девочка купит На них поскорее Любезную ей Сладковатую гадость В двух тоненьких вафлях. Цветочку средь камней, Столица и ей Подарит на мгновенье Прохладу и радость За пять замусоленных Красных бумажек.

24 июня - 7 июля 1923 Москва


Цикламена бабочки застыли на столе. Под алым одеялом Алла Спит в темно-синей утра мгле. И снятся ей Венеции каналы, И мавр возлюбленный с нахмуренным челом, И роковой платок, и песня Дездемоны. Но в коридоре крик: «Беги за кипятком!» - И ярый топот ног ее из грезы сонной В советскую действительность влекут. И уж обводит ясными очами Она свой тесный каземат-приют: Вот чемоданы, ставшие столами, Вот пол измызганный, вот чайник с кипятком, Тюфяк, под ним два бревнушка хромые. Венеция и мавр - всё оказалось сном. Я — Алла Кузьмина. Я дома. Я в России.

12 декабря 1924 Москва


Безмолвен Кремль. Навек Иван затих. Молчат угодники в гробницах вековых, Царям не встать из-под чугунных плит, Минувшее без пробужденья спит. На мостовой огромного двора Детей советских кое-где игра Смущает тишь. Мелькнул солдатский шлем, И снова Кремль пустынен, глух и нем. Лишь телефонов провода гудят. Там во дворцах не спят и не молчат, Но для меня невнятны их слова, Их тайный смысл ловлю едва-едва… Они, скрываясь масками, бегут Во глубь Истории, где ждет их Страшный Суд.

1 марта 1925 Москва


Всё полынь да полынь… На полях, в пустырях, На межах, на высоких песчаных буграх И в лощинах полыни так много, Точно этою горькой и крепкой травой Заросли все окрестные долы… Где же ты, медуница и мак огневой, Где же ты, колокольчик лиловый? Заглушила, убила их в поле полынь, Не цвести им отныне, как прежде. Но всё так же небес бесконечная синь Бесконечною дышит надеждой.

Июнь 1926 Серебряный Бор


Не спится мне, не спится До третьих петухов. Хотелось бы молиться, Да нет молитвы слов. Развеялись, кружатся В глухих ночных морях, Где страшно затеряться Без компаса в руках, В тайге с голодным волком Под вьюгами скулят И плачут втихомолку, Где слышен плач ребят. Где горькая обида, Где злая нищета, Где звезд во тьме не видно, Где жизнь, как тень, пуста. Там скрылись, затерялись Молитв моих слова. И я без них осталась, Как в засуху трава.

22 июля 1928, ночь


Жнец пошел с серпом на поле И, придя на поле, вспомнил, Что весной он не пахал, Что весну он прогулял. Только жнец не унывает, Он букеты собирает, Куколь, пижму и синец… Бедный жнец, безумный жнец.

29 августа 1926 Сергиев Посад


Какие странные народы С раскосым хитрым блеском глаз Во имя правды и свободы Из мглы веков ползут на нас. Гостеприимно их одели И русской кожей, и сукном. Но ток вражды закоренелой Сквозит в них беглым огоньком. Под желтой маской азиату От недоношенных свобод Каких потайных целей надо, Какой истории здесь ход? Гляжу и думаю: мы братья, Но был и Каин на земле. И тайный знак его печати Ищу на узком их челе.

25 ноября 1926 Москва


Привыкает без руки Нищий воин жить. Привыкает в рудники Каторжник ходить. Привыкает и слепой Солнца не видать. Хочешь — плачь, а хочешь — пой — Надо привыкать.

29 августа 1928


Рыбак Андрей сказал сурово: «И вам работать час пришел», Когда помчался дачник снова Играть в любимый волей-бол. Отцы семейств, матроны-дамы, Подростки, барышни в цвету С остервенением упрямо Мяч отбивают на лету. Рыбак Андрей на поздний ужин С недобрым поглядом идет. Бурчит: «Панам, ма-будь, байдуже, Какая хмара повстает. Опять припасы дорожают, Ни хлеба нету им, ни дров, Они ж играют да играют, Пока не скосят им голов».

28 июля 1929 Посадки


День зачинается сварой. – Кто напустил тут угару? До смерти дочь угорела! – Мне что за дело! – Вы это, что ли, кастрюлю С теплого места стянули? – Чье молоко убежало? Видно, пороли вас мало! Гневное пламя клубится. Злые, несчастные лица. Каждое утро - шарада: «Преддверие ада».

15 апреля 1929 Москва


Ноябрьское небо хмурится. Нескончаемый серый поток Намокших людей на улице Течет, куда гонит рок. Звонки дребезжат трамвайные, Как безумный, автобус ревет, В лихорадке отчаянья Ускоряя времени ход. Оголтело за пищей мечется По рынкам голодный люд. Неувязка, распад, нелепица… И это жизнью зовут.

10 ноября 1930 Москва


Филодендрон спутанные листья Точно в смертной муке разметал По окну. Завешан мутью мглистой Тусклый наш квартал. Осень. Город. Роковые звенья Перепутанных людских судеб. Вой желаний. Тяжкие лишенья. Бой за кров и хлеб. Поздний вечер. Было бы уютно В мягком кресле под большим цветком. Но нельзя забыть и на минутку Всё, что за окном.

13 ноября 1930 Москва


Стой в своем стойле, Жуй свое сено, Плачь, если больно, Жди перемены: Крякнет на бойне Олух дубовый, Выйдешь из стойла, Сбросив оковы.

15 октября 1930 Москва


Приготовьтесь к шествию в пустыне, Путники усталые. Пора. Научитесь, путники, отныне В пламени гореть и не сгорать. На пути источника не будет. Не прострет над вами пальма тень, Помолитесь, путники, о чуде, Чтоб не стал последним этот день.

20 августа 1930 Томилино


Пёсьи головы - опричники - С гиканьем по селам шастают За потехой, за добычею На великое несчастие. Где метлой своей поганою Постучат злодеи в горницу, Лютым псам на растерзание Человечья жизнь готовится. Ой, ты, царь Иван Васильевич, Ой, дела, дела бесовские… Стонет земщина бессильная: «Высока стена Кремлевская».

18 февраля 1930


О, Скифия, о, пьяные рабы, Ночные игрища, заливчатое ржанье, И хрип, и визг, и топот у избы, Где я молюсь о мире и молчании. Народ великий, родина моя, Что в эту ночь растет и созревает, Когда твой пахарь, голоден и пьян, С гармоникой топочет, припевая: «Буржуев станем резать Мы, не щадя голов, И на небо залезем, Достанем всех богов».

25 апреля 1930 Томилино


Земля Ассура еле дышит, Но снится ей победный сон, Что с каждым днем всё выше, выше Возводит башню Вавилон. И терпеливы, и безлики Земли Ассурской племена, Склонили под бичом владыки В бессильном гневе рамена. Какое пламя возмущенья В рабах замученных горит - Не всё ль равно? В одно мгновенье Свистящий бич их усмирит.

17 апреля 1930 Ухтомское-Перово


Глядит сова незрячими очами Под кругом абажура на меня. И электричества недвижимое пламя Над ней желтеет, мысли цепеня. Безглавая, безрукая Венера Белеет призрачно из темного угла. Со шкафа дряхлая, костлявая химера Бессильно сеет заклинанья зла. А выше Дант и мост св<ятого> Марка, И Беатриче с розою в руках. Ах, как томительно, медлительно и жарко Струится душная бессонницы река.

25 августа 1930, ночь Москва, комната Даниила (Андреева)


Приставлен грозный часовой К вратам из меди и железа. О стены биться головой, Молить и плакать бесполезно. До срока он не отопрет Ему врученной тяжкой двери, Но можно чуда ждать с высот, Но жаждет сердце чуду верить.

17 апреля 1931 Москва


Вой сирен автомобильных, Грозный гуд грузовиков В облаках дремучей пыли, Дребезжание звонков Пролетающих трамваев, И в хвостах очередей Издыхающая стая Озверившихся людей.

31 августа 1930 Москва. Арбат


НА ТЕАТРАЛЬНОЙ ПЛОЩАДИ

I

Мечется вьюга, сбивает шапки, Белыми космами площадь метет. Терпеливо дрожит на площадке Голодный иззябший народ. На Лубянке застрял четвертый номер. «Из-под колес извлекли человека». Деловито сказал милицейский: «Помер». Подкатилась с красным крестом карета. Вот, наконец, ползет четвертый! Люди с боков свисают, как гроздья, Призывая громко на площадь чорта. …В чем-то красном и липком колеса…

II

За угол длинной змеею Очередь вьется. За хлебом. Липкою сыплет мглою На очередь низкое небо. Смотрят из обуви рваной Грязные жесткие пятки, Дырья, заплаты — как раны, Как злой нищеты отпечатки. Хмурые тощие лица. Жалобы, ругань, попреки… Но, быть может, всё это снится В бреду, неизбывно жестоком?

27 ноября 1932 Москва


В подземном тайнике тюрьмы, Где смертники последний день таились, Где сырость плакала, где слабым писком мышь Одна зловещее молчанье шевелила, Вдруг зазвенели нежно бубенцы Какой-то матерью захваченной гремушки, И сблизились начала и концы, И каждый узник жадно звуки слушал, Сознанье унося к истоку бытия, Пока засов не загремел железный, И луч дневной прощально засиял Над бездной…

15 марта 1933 Москва


В ТРАМВАЕ

Теснились усталые люди в трамвае, Плечом и коленом сверлили свой путь, Локтем упирались и в спину, и в грудь, Вопили: «Кто там напирает?» «Потише!» «Полегче!» «Что стал, как чурбан?» «Тебя не спросили - известно!» «Куда потесниться? И так уже тесно». «А ты поскромнее держи чемодан». И ненависть жалом осиным язвила Сердца удрученных людей. В углу инвалидном прижавшись, следила Старуха за битвой страстей И думала: «Этот вот парень не знает, Не помнит, не верит, что завтра умрет, Что годы, как миги, летят, пролетают, Давно ли пошел мне осьмнадцатый год. У этой бедняжки сидит бородавка На самом носу… эх, беда! Хоть выйдет сегодня живою из давки, Никто не полюбит ее. Никогда. А вон старичок… Добредет ли до двери? Винтом завертели, беднягу, всего Шпыняют и тычут. Не люди, а звери, Никто нипочем не щадит никого. Локтями работает ловко мальчонка, Да хлипкий, да синий какой. Мороз. А на нем решето — одежонка, Должно быть, сиротка и ходит с рукой». Глядела, жалела, вздыхала старуха, Забыв остановки считать. Вошел контролер и промолвил ей сухо: «Плати-ка три рублика, мать».

1 января 1935


Всю ночь сегодня я помню, что кошка Терзает и будет терзать мышонка, И что прыгал потом под этим окошком Бурый козленочек. Янтарноглазый, милый и глупый, И звали его «Леша». А сейчас он лежит с ободранной кожей, И съедят ни в чем не повинного Лешу В картофельном супе. Ах, эти страшные супы Вселенной! Хрустящие кости. Разъятые члены. Пожиранье и тленье. Извечный пир на погосте. И про себя мне вдруг приснилось, Что варюсь я в кастрюле тесной С картофелем, луком и перцем, Но кипящее сердце Вдруг во мне завопило: «Ничего, я воскресну, воскресну».

10 декабря 1921 Сергиев Посад